Примирение

Я помню, как долго и мучительно умирал ранней осенью 1915 года. В детстве, до рассвета, когда лунный диск, блестящий, цвета соломы не уступал в своих правах первому солнечному лучу, выбирались мы в церковь и спросонья, в пол-уха, слушали местного архиерея Петра. В конце службы, когда толпа была особенно благосклонна к речам и души прихожан наполнялись елеем, а в жарко натопленном воздухе стоял нестерпимый аромат ладана и вина, архиерей рассказывал притчи о Жизни и Смерти. Я хоть и был мал, но много чего услышал и особенно мне запомнились слова его о смерти. Что нет ничего страшного в том, чтобы умереть, а после – вечная жизнь и бесконечное спокойствие. И выходили мы из церкви радостные, опьяненные его словами и, кажется, чуть более «чистые» внутренне, чем до того.

Но что его стоят слова, когда приходится тебе умирать в одиночестве, без семьи, на чужой, растерзанной войной земле, харкая кровью на гимнастерку и проклиная Бога за то, что он отвернулся от тебя? К чему мне вечная жизнь где-то там, за гранью понимания, когда не смогу я больше обнять мать, взять младшую сестрицу на руки и пригласить на танец очаровательную девушку? Всё пустое. Даже война. Та, которая казалась мне этакой благородной дамой, кокетливо приглашающей покружить её в вальсе смерти, когда все взгляды сосредоточены на вас, когда час великой славы так близок, а желание погарцевать – непреодолимо. Война. Падшая женщина, в кроваво — грязном платье, бесчестная, буйная, алчная до чужих жизней и судеб – вот какой она предстала передо мной, мальчишкой двадцати двух лет отроду. Я умер по полудню, с затуманенным разумом, плача, прося привести мать, кашляя так, что иные больные, серьезно раненные или потерявшие конечности, испуганно вздрагивали и крестились, а сестры милосердия, прятали глаза полные слёз. Ужасно нелепо, вот так, умереть на войне не от раны, полученной во время боя, не сраженный вражеским клинком в рукопашной стычке, а от проклятой чахотки. Но такой и бывает зачастую смерть – простой, лишенной всякого смысла, приходящей к нам в самый неподходящей момент, безо всякой морали и до ужаса беспринципной.

В пол-уха слушал я местного архиерея Петра, обняв крепко мать, опьяненный запахом ладана и прикосновением нежных её рук, гладивших мои непослушные, пшеничные волосы. За окном пели птицы, стукнуло о землю колесо груженой телеги, засмеялись чьи-то босоногие дети и я вспомнил, какого это – жить.

 

Комментарии:

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.

два + девятнадцать =